Однако уже в то время небо послало мне утешение, надежду и радость. Вы вошли
в мою жизнь, как если б вы были созданы для моего счастья. Бедное дитя! Вы были
так же заброшены, как и я, так же лишены любви и ласки и, казалось, были предназначены
мне; по крайней мере я льстил себя этой надеждой. Был ли я слишком самонадеян? В
продолжение десяти лет вы принадлежали мне, принадлежали безраздельно, я не знал
соперников, не знал тревог. Тогда я не понимал еще, что такое ревность.
Это время, Индиана, было лучшим в моей жизни. Вы стали моей сестрой, дочерью,
подругой, ученицей, моим единственным товарищем. И вот когда я осознал, что я вам
нужен, жизнь приобрела для меня значение, и я уже не жил, как дикое животное. Ради
вас я старался преодолеть подавленное состояние, в какое повергло меня презрительное
отношение близких. Я начал уважать себя, зная, что необходим вам. Буду вполне откровенен,
Индиана: решив ради вас нести бремя жизни, я в душе надеялся на награду. Я привык
к мысли (простите меня за мои слова, я и сейчас не могу произнести их без трепета)...
я привык к мысли, что вы станете моей женой. Вы были еще ребенком, а я уже смотрел
на вас как на свою невесту; мое воображение рисовало мне вас во всем очаровании
юности, и я с нетерпением ждал того дня, когда вы станете взрослой. Мой брат, вытеснивший
меня из родительского сердца, любил заниматься хозяйством и развел сад на холме,
который днем виден отсюда, - новые владельцы превратили его теперь в рисовую плантацию.
Уход за цветами доставлял ему много радости; каждое утро он спешил взглянуть на
цветы - выросли ли они за ночь - и удивлялся, что они не растут так быстро, как
бы ему хотелось. А для меня, Индиана, единственным занятием, единственной радостью,
единственным сокровищем были вы. Вы были тем молодым растением, которое я выращивал,
и я не мог дождаться, когда бутон распустится и превратится в цветок. Каждое утро
я жадно взглядывался в ваше лицо, стараясь уловить, как отразился на вас еще один
прожитый день, - ведь я был уже юношей, а вы все еще ребенком. В моей груди уже
зарождались неведомые вам желания; мне было пятнадцать лет, и воображение мое проснулось,
- а вы, вы удивлялись тому, что я нередко грустил и не разделял вашей радости, хотя
и принимал участие в ваших играх. Вы не понимали того, что какая-нибудь птичка или
плод не радовали меня в такой же мере, как вас, и уже тогда я казался вам холодным
и странным. И все же вы любили меня таким, каким я был; несмотря на мою грусть,
каждое мгновение моей жизни принадлежало вам; мои страдания сделали вас еще дороже
моему сердцу, и я питал безумную надежду, что в один прекрасный день вы превратите
мою печаль в радость.
Увы! Простите мне эту кощунственную мысль, но я жил ею в течение десяти лет.
Если для меня, несчастного юноши, было преступлением мечтать о вас, прекрасное и
свободное дитя гор, то бог один виноват в том, что вложил мне в душу эту дерзкую
мечту, составлявшую весь смысл моего существования. Чем еще могло жить мое сердце,
непонятое и оскорбленное, жаждавшее любви и нигде не находившее себе отрады? От
кого еще мог я ждать нежного взгляда, улыбки любви, как не от вас, которую я любил
и как отец и как возлюбленный?
Но пусть вас не пугает, что вы выросли под защитой несчастного юноши, сгоравшего
от любви. Ни одной нечистой мыслью, ни одной преступною мечтой не осквернил я вашей
детской души. Никогда с греховными помыслами не касался я губами ваших щек. Я боялся
стереть с них налет невинности, которым они были покрыты, подобно тому как плоды
бывают покрыты утром влажною росой. Мои поцелуи были только отеческими, и когда
вы шаловливо касались вашими невинными губками моих губ, вас не обжигало пламя страсти.
Нет, не в вас, маленькая синеглазая девочка, был я тогда влюблен. Когда я держал
вас в своих объятиях, любуясь вашей невинной улыбкой и милыми ласками, вы были для
меня дочкой или младшей сестренкой. Но я был влюблен в ту девушку, какой вы должны
были стать в пятнадцать лет; и, отдаваясь пылу своей юности, я жадным взором заглядывал
в будущее.
Когда я читал вам историю любви Павла и Виргинии, вы только наполовину понимали
ее. И все же вы плакали, хотя для вас это была лишь повесть о брате и сестре, тогда
как я трепетал от сочувствия к страданиям влюбленных. Для меня эта книга была пыткой,
а вас она радовала. Вам нравилось слушать рассказ о привязанности верного пса, о
красоте кокосовых пальм и о песнях негра Доминго. Я же наедине перечитывал беседы
Павла с его подругой, вчитывался в ужасные сомнения одного, тайные муки другой.
О, как хорошо понимал я эти первые волнения юности, это желание найти в своем сердце
объяснение тайн жизни, это восторженное обожание предмета своей первой любви! Но
будьте ко мне справедливы, Индиана: ничем и никогда не нарушил я мирного течения
вашего детства, ни единым словом не обмолвился при вас, что в жизни существуют муки
и слезы. В десять лет вы были такой же невинной и беспечной, как и в тот день, когда
ваша кормилица положила вас мне на колени, в день, когда я хотел лишить себя жизни.
Часто, сидя один на этой скале, я в исступлении ломал руки, слушая голоса, воспевавшие
весну и любовь и эхом отдававшиеся в горах, видя, как птицы преследуют и дразнят
друг друга, как насекомые в нежной истоме дремлют в чашечках цветов, вдыхая душистую
пыльцу, летящую от пальмы к пальме. Тогда я пьянел, безумствовал и просил любви
у цветов, у птиц, у водопада. Я неистовствовал, призывая неведомое мне блаженство,
и одна мысль о нем сводила меня с ума. Но стоило мне увидеть вас, радостно и весело
бегущую ко мне по тропинке, темноволосую, в белом платьице, - вас, такую маленькую,
так неуклюже карабкавшуюся по скалам, что издали вас можно было принять за антарктического
пингвина, - как пыл мой стихал и губы переставали гореть. При виде десятилетней
Индианы я забывал о той пятнадцатилетней девушке, о которой только что грезил; с
чистой радостью я протягивал к вам руки, ваши ласки освежали мой горячий лоб; я
был счастлив, я чувствовал себя отцом!
Сколько мирных, счастливых дней провели мы здесь, в глубине этого ущелья! Сколько
раз я мыл вам ножки в прозрачной воде этого озера! Сколько раз смотрел на вас, спящую
здесь, в тростниках, в тени латании, служившей вам зонтиком! В такие минуты порой
возобновлялись мои мучения. Я приходил в отчаяние от того, что вы еще так малы,
и спрашивал себя, доживу ли я, испытывая такие страдания, до того дня, когда вы
сможете понять меня и ответить на мое чувство? Я осторожно касался ваших тонких,
как шелк, волос, и с любовью целовал их, сравнивал их с локонами, срезанными с вашей
головки в предыдущие годы и спрятанными у меня в бумажнике. Я с радостью замечал,
что с каждым годом они все более темнеют. Затем я смотрел на ствол финиковой пальмы,
где в течение нескольких лет отмечал ваш рост. На дереве еще сохранились эти зарубки,
Индиана, я нашел их в последний раз, когда приходил сюда предаваться своему горю.
Вы выросли и расцвели. Как и следовало ожидать, ваши волосы стали черными как смоль,
но... но увы! - все это было не для меня: не для меня вы выросли, не для меня расцвела
ваша красота и не для меня, а для другого впервые забилось ваше сердце!
Помните, как мы носились легкими голубками вдоль миртовых кустов? Помните, как
порой блуждали в саваннах, высоко в горах? Однажды мы решили добраться до туманных
вершин Салаза, но не подумали о том, что чем выше, тем реже будут попадаться фруктовые
деревья, тем труднее будет находить воду в горных ручьях, тем сильнее и резче будет
ветер.
Когда вы увидели, что растительность исчезает, вы захотели вернуться, но вскоре
за полосой вереска мы наткнулись на поляну земляники, и вы с таким удовольствием
принялись собирать ягоды и наполнять ими вашу корзиночку что не хотели уходить.
Пришлось остаться. Потом мы шли по пористым скалам вулканического происхождения,
покрытым пушистыми мхами. При виде жалких былинок, колеблемых ветром, мы невольно
подумали о доброте природы, которая, казалось, дала им теплую одежду для защиты
от холодного воздуха. Затем туман сделался таким густым, что мы не могли идти дальше,
и нам пришлось повернуть обратно. Я нес вас на руках, осторожно спускаясь по крутым
склонам горы. Ночь застала нас на опушке леса, встретившегося на нашем пути. Я нарвал
для вас гранатов, а сам, чтобы утолить жажду, удовольствовался чистым и прохладным
соком лиан, обильно вытекавшим из надломленных мною веток. Мы вспомнили тогда о
приключениях наших любимых героев, заблудившихся в лесах Красной реки. Но у нас
не было, как у них, ни любящих матерей, ни преданных слуг, ни даже верной собаки,
и о нас никто не беспокоился. Тем не менее я был доволен и горд, что один охраняю
вас, и считал себя счастливее Павла.
Да, уже тогда я чувствовал к вам истинную, глубокую и чистую любовь. Нун в десять
лет была на голову выше вас; как настоящая креолка, она была не по годам развита,
ее влажный взор временами принимал странное выражение, - по своим повадкам и характеру
она была уже девушкой. Однако я не любил Нун, или, вернее, я любил ее только из-за
вас, поскольку она была подругой вашего детства. Я не думал о том, красива ли она
и станет ли со временем еще лучше. Я не смотрел на нее. В моих глазах она была более
ребенком, нежели вы. Это потому, что я любил вас и думал только о вас: вы были моей
избранницей, мечтой моей юности...
Но я не мог знать, что готовит мне будущее. Брат мой умер, и меня принудили жениться
на его невесте. Не стоит рассказывать об этой поре моей жизни; она не была для меня
самой тяжелой, Индиана, хотя я и был женат на женщине, нелюбимой мною и ненавидевшей
меня. Я стал отцом и потерял сына, а когда овдовел, узнал, что вы уже замужем!
Не буду рассказывать вам о днях, проведенных мной в изгнании в далекой Англии,
о том, как я страдал тогда. Если я и был виноват перед кем-нибудь, то не перед вами,
а на того, кто виноват передо мною, я не хочу жаловаться. Так я сделался еще большим
_эгоистом_, то есть стал еще грустнее и подозрительнее, чем прежде. Чем больше во
мне сомневались, тем больше замыкался я в себе и привыкал рассчитывать только на
собственные силы. В посланных мне судьбой испытаниях меня поддерживал лишь голос
моего сердца. Меня осуждали за то, что я не люблю женщину, вышедшую за меня замуж
по принуждению и не выказывавшую мне ничего, кроме презрения. В дальнейшем одним
из главных признаков эгоизма считали мою кажущуюся нелюбовь к детям. Реймон не раз
безжалостно насмехался над этой моей чертой, говоря, что заботы о воспитании детей
не вяжутся со строго размеренными привычками старого холостяка. Он, наверное, не
знал, что я был отцом и что я воспитал вас. И никто из вас не хотел понять, что
воспоминание о сыне долгие годы оставалось для меня таким же мучительным, как и
в день его смерти, и что мое истерзанное сердце больно сжималось при виде белокурых
головок, напоминавших мне о нем. Когда человек несчастлив, в нем стараются найти
как можно больше плохого, - вероятно, из боязни, что придется жалеть его.
Никто не мог понять также глубокого возмущения и мрачного отчаяния, овладевшего
мной, когда меня, несчастного юношу, выросшего в пустыне и не видевшего никогда
ни от кого сочувствия, оторвали от здешних мест, чтобы навязать ему общественные
обязанности; когда мне приказали занять после брага место среди тех, кто оттолкнул
меня, и когда стали внушать, что у меня есть долг по отношению к людям, никогда
не выполнявшим своего долга по отношению ко мне. И что же? Никто из моей семьи не
хотел быть в свое время мне опорой, а теперь все стали призывать меня на защиту
своих интересов! Мне не позволили даже спокойно наслаждаться тем, в чем не отказывают
и париям, - наслаждаться одиночеством! У меня в жизни была только одна радость,
одна надежда, одна мечта - мечта о том, что вы станете моей женой. У меня отняли
эту мечту и сказали, что вы недостаточно для меня богаты. Какая горькая ирония для
меня, выросшего в горах, изгнанного из родительского дома! Я не ощущал вкуса к богатству
и не умел им пользоваться, а меня заставляли теперь заботиться о процветании других!
Однако я подчинился. Я не имел права просить о том, чтобы меня не лишали моего
счастья; меня и так достаточно презирали, а если бы я начал протестовать, то стал
бы ненавистен всем. Мать, неутешно оплакивавшая смерть моего брата, заявила, что
умрет, если я не выполню своего долга. Отец ставил мне в вину, что я не умею утешить
его, как будто я был виноват в том, что он недостаточно любил меня и готов был проклясть,
если я посмею его ослушаться. И я подчинился. Но то, что я выстрадал, даже вы, Индиана,
так много страдавшая сами, вряд ли можете понять. Гонимый, оскорбленный, угнетаемый
людьми, я все же не отплатил им злом за зло, - и уже по одному этому можно судить,
что сердце мое не было черствым, как все думали.
Когда я вернулся сюда и увидел человека, за которого тебя выдали замуж... прости
меня, Индиана, тут я действительно оказался эгоистом. В любви всегда есть доля эгоизма,
раз даже моя любовь не была лишена его! Я испытывал какую-то жестокую радость при
мысли, что эта пародия на брак дала тебе хозяина, а не супруга. Тебя всегда удивляла
моя привязанность к нему. Видишь ли, я не считал его своим соперником. Я прекрасно
понимал, что этот старик не может ни внушить любовь, ни почувствовать ее сам и что
сердце твое останется девственным в этом браке. Я был ему благодарен за твою холодность
и твою грусть. Если бы он остался здесь, я, быть может, стал бы виновен во многом,
но вы уехали, а я оказался не в силах жить без тебя. Я пытался побороть неукротимую
любовь, которая вспыхнула во мне с новой силой, когда я увидел тебя, красивую и
грустную, именно такую, какой видел в своих мечтах еще в твои детские годы. Одиночество
лишь усилило мою тоску, и я не мог уже противиться желанию видеть тебя, жить с тобой
под одной крышей, дышать одним воздухом, постоянно наслаждаться звуками твоего нежного
голоса. Ты знаешь, с какими препятствиями я встретился, какое недоверие мне пришлось
побороть; и я понял тогда, какую тяжелую задачу взял на себя. Я не мог жить с тобой
вместе, не успокоив твоего мужа священной клятвой, - а я всегда держал свое слово.
Я твердо решил умом и сердцем никогда не забывать принятой на себя роли брата, -
и скажи, Индиана, нарушил ли я хоть когда-нибудь свой обет?
Я понял также, что для меня будет очень трудно, быть может даже невозможно, выполнить
этот тяжелый долг, если я сброшу с себя маску, не допускающую ни близости, ни возникновения
глубокого чувства. Я понял, что мне не следует играть с огнем, так как моя страсть
слишком сильна и может вырваться наружу. Я почувствовал, что должен оградить себя
ледяной стеной, чтобы не возбуждать в тебе - на свою погибель - ни интереса, ни
участия. Я сказал себе, что в тот день, когда ты пожалеешь меня, я уже буду виновен,
- и согласился на всю жизнь прослыть черствым эгоистом, каким я, к счастью, и был
в ваших глазах. Успех моего притворства превзошел все ожидания, вы выказывали мне
оскорбительную жалость, вроде той, какую питают к евнухам, вы считали меня бездушным
и бесчувственным, вы презирали меня, а я из чувства долга принужден был сдерживать
свой гнев и желание отомстить, так как иначе выдал бы себя и показал вам, что я
мужчина.